Пред его очами рассказ служанки святой день
Пред его очами рассказ служанки святой день
Все вернулось в норму.
Как я могу называть это нормой? Но по сравнению с утром это – норма.
На обед был сэндвич – сыр на черном хлебе, стакан молока, сельдерей, консервированные груши. Обед школьника. Я все съела – не торопясь, но наслаждаясь вкусом, роскошными оттенками на языке. Теперь я иду за покупками, как всегда. Мне даже хочется пойти. Есть некое утешение в рутине.
Я выхожу через заднюю дверь, иду по тропинке. Ник моет машину, фуражка набок. На меня не смотрит. Мы теперь стараемся друг на друга не смотреть. Наверняка мы этим что-то выдаем, даже на виду у всех, даже когда никто не видит.
Я жду Гленову на углу. Она опаздывает. Наконец я ее вижу – красно-белое пятно ткани, словно воздушный змей, идет ровным шагом, который выучили мы все. Я вижу се и поначалу ничего не замечаю. Потом, когда она приближается, я вижу: с ней, кажется, что-то не так. Она не так выглядит. Изменилась как-то неопределимо; не покалечена, не хромает. Как будто усохла.
А когда она подходит еще ближе, я понимаю, в чем дело. Это не Гленова. Тот же рост, но худее, и лицо сероватое, а не розовое. Она подходит вплотную, останавливается.
– Благословен плод, – говорит она. Ликом мрачна, осанкой грозна.
– Да разверзнет Господь, – отвечаю я. Стараюсь не выказать удивления.
– Ты, наверное, Фредова, – говорит она. Да, отвечаю я, и мы начинаем нашу прогулку.
А теперь что, думаю я. В голове кипит, это плохие новости, что с ней стало, как мне выяснить, не показав, что сильно интересуюсь? Нам не полагается дружить, привыкать друг к другу. Я пытаюсь припомнить, сколько времени Гленова на этом назначении.
– Нам ниспослана хорошая погода, – говорю я.
– И я с радостью ее принимаю. – Голос безмятежный, сухой, непроницаемый.
Мы минуем первую заставу, больше ничего друг другу не сказав. Она молчалива, по и я тоже. Что она – ждет, что я начну, что-то открою, или она правоверная, внутри себя погружена в медитацию?
– А Гленову перевели, так скоро? – спрашиваю я, хотя знаю, что нет. Я ее видела утром. Она бы сказала.
– Я Гленова, – отвечает женщина. Аптечная точность. И, разумеется, она Гленова, новая, а Гленова, где бы она ни была, больше не Гленова. Я так и не узнала ее настоящего имени. Вот так и теряешься в океане имен. Теперь ее сложно будет найти.
Мы идем в «Молоко и мед» и во «Всякую плоть», где я покупаю цыпленка, а новая Гленова – три фунта гамбургеров. Везде, как водится, очереди. Я вижу нескольких женщин, которых узнаю, мы обмениваемся бесконечно малыми кивками – показываем друг другу, что известны хоть кому-то, что пока существуем. За дверями «Всякой плоти» я говорю новой Гленовой:
– Надо сходить к Стене. – Не знаю, па что я рассчитываю; может, проверить ее реакцию. Я хочу знать, одна ли она из нас. Если да, если я смогу это понять, вдруг она сможет объяснить, что же случилось с Гленовой?
– Как хочешь, – отвечает она. Равнодушие или осторожность?
На Стене висят три утренние женщины, всё еще в платьях, все еще в туфлях, всё еще с белыми мешками на головах. Руки развязаны, одеревенело вытянулись вдоль боков. Голубая в центре, красные по бокам, хотя цвета потускнели; они будто увяли, обтрепались, как мертвые бабочки или тропические рыбы, высохшие на берегу. Лишились глянца. Мы стоим и молча смотрим.
– Да будет это нам напоминаньем, – наконец говорит новая Гленова.
Я сначала молчу, поскольку пытаюсь сообразить, о чем это она. Возможно, о том, что это напоминание о несправедливости и зверствах режима. В таком случае мне нужно сказать да. Либо, наоборот, нам следует делать, что велят, и не впутываться в неприятности, ибо иначе нас накажут по заслугам. Если она об этом, мне нужно сказать хвала. Ее голос мягок, монотонен, подсказок никаких.
На это она не отвечает, хотя краем глаза я ловлю колыханье белизны, как будто она мельком на меня глянула.
Мгновенье спустя мы разворачиваемся и отправляемся в долгий обратный путь, подстраивая шаг, идем как бы в ногу.
Я думаю, может, подождать, больше пока не пытаться. Слишком рано давить, прощупывать. Переждать неделю, две недели, может, дольше, наблюдать внимательно, прислушиваться к оттенкам голоса, опрометчивым словам, как Гленова прислушивалась ко мне. Теперь, когда Гленова исчезла, я снова начеку, леность отпала, тело вновь не для одних лишь наслаждений, оно чует угрозу. Безрассудство недопустимо. Лишний риск недопустим. Но я должна знать. Я креплюсь до последней заставы, дальше остается всего несколько кварталов, но я не в силах сдержаться.
– Я не очень хорошо знала Гленову, – говорю я. – Ну, то есть предыдущую.
– Да? – говорит она. Она сказала хоть что-то, пусть опасливо, и это меня приободряет.
– Мы знакомы с мая, – говорю я. Кожа раскаляется, сердце летит вскачь. Вот тут хитро. Начать с того, что это ложь. И как мне перебраться к следующему слову, ключевому? – Где-то с первого мая, по-моему, если не ошибаюсь. Был, как раньше выражались, прямо-таки мой день.
– Правда? – говорит она – легко, равнодушно, с угрозой. – Что-то я не помню такого выражения. Странно, что ты помнишь. Ты лучше постарайся… – пауза, – очистить разум от таких… – снова пауза, – отголосков.
Мне холодно, пот водой сочится сквозь кожу. Она предупреждает меня, вот в чем дело.
Она не одна из нас. Но она знает.
Последние кварталы я иду в ужасе. Я опять сглупила. Не просто сглупила. Я сначала не подумала, но теперь понимаю: если Гленову взяли, Гленова может заговорить,
Помимо прочего – обо мне. Она заговорит. У нее не будет выхода.
Но я ничего не делала, говорю я себе, ну правда же ничего. Я просто знала. Просто не говорила.
Они знают, где мой ребенок. А вдруг они ее приведут, чем-нибудь пригрозят ей у меня на глазах? Или что-нибудь с ней сделают. Невыносимо думать, что они могут сделать. Или Люк, вдруг Люк у них? Или мама, или Мойра, или почти кто угодно. Милый Боженька, не заставляй меня выбирать. Я этого не вынесу, честное слово; Мойра насчет меня не ошиблась. Я скажу все, что они захотят, любого подставлю. Это правда: первый крик, даже всхлип – и я раскисшее желе, я признаюсь в любом преступлении, окажусь в итоге на крюке на Стене. Не поднимай головы, говорила я себе прежде, и смотри вглубь. Бесполезно.
И вот так я разговариваю сама с собой по пути к дому.
На углу мы, как обычно, поворачиваемся друг к другу.
– Пред Его Очами, – говорит новая коварная Гленова.
– Пред Его Очами, – откликаюсь я, изображая рвение. Можно подумать, эта комедия поможет теперь, когда мы зашли так далеко.
А потом она делает странное. Наклоняется вперед – наши белые жесткие крылышки почти соприкасаются, и я вижу вблизи бледно-серые глаза, тонкую паутинку морщин на щеках, – и шепчет, очень быстро, голосом блеклым, как палая листва:
Да разверзнет Господь! Почему «Рассказ служанки» так популярен и так жуток
5 июня вышла 1 серия долгожданного 3 сезона суперхита стримингового сервиса Hulu «Рассказ служанки» (честно говоря, не знаю больше ничего успешного у этого сервиса). Для тех, кто всё пропустил (не читал книги, не смотрел фильма, не смотрел ни одной серии сериала, но при этом не боится спойлеров) есть краткое содержание на Сплетнике, который уже умудрился посмотреть первые три эпизода 3-го сезона! Для всех же остальных – всё, что ниже.
Символично, что роман Этвуд вышел в 1985, через год после событий, описываемых в год одноимённой оурэлловской антиутопии – «1984», где речь так же идёт о закрытом тоталитарном государстве, основанном на полном пренебрежении к гуманизму, правам человека, свободе информации, а также на пропаганде и лжи. При этом Этвуд явно писала под впечатлением от Исламской революции в Иране: война, захват заложников. Но, по иронии судьбы, особую пугающую актуальность роман приобрёл в наши дни.
Журналистка Залина Маршенкулова пишет: «Сериал реалистичен тем, например, что вот сейчас в Алабаме запретили аборты. Это происходит сейчас. Женщины востока все ещё живут в статусе «не человек». Многие страны с, казалось бы, победившим феминизмом — типа России — тоже имеют сильную пропаганду репродуктивного насилия».
Этвуд, по её словам, задумывала свой роман в жанре «спекулятивной фантастики» – то есть она описывает реальность, которая вполне себе может наступить без особого технического прогресса, как в технической фантастике. Это нечто, гораздо более близкое к коже читателя, чем ему хотелось бы.
Давайте вспомним мой же текст про «наказание за материнство», где я разложила по полочкам почему женщинам намного сложнее зарабатывать деньги, чем мужчинам. В смысле не хочешь деточек рожать? Часики у тебя не тикают, что ли? Природное предназначение в матке не пульсирует? А давайте тогда ограничим тебе доступ к абортам на случай, если твоя контрацепция не сработала (ни у одного вида предохранения, кроме воздержания, нет нулевого индекса Перля). Живёшь в бедном регионе и выбор достойно оплачиваемых профессий невелик?А давай ограничим тебе доступ к более чем 400 профессиям. К «услугам» так называемых «суррогатных матерей» (говоря другим языком, женщин, находящихся в настолько экономически сложной ситуации, что они готовы буквально продать своё тело на 9 месяцев – о том, что с этим не так, можно почитать, например, здесь). Звёзды, вышедшие из репродуктивного возраста или просто не желающие «портить фигуру» или «терпеть боль», открыто хвастаются тем, что их дети появились на свет при помощи безымянной «суррогатной матери» – женщины, чью репродуктивную функцию арендовали на время и забыли. Что уж говорить о незвёздах, рынок сурматеринства огромен.
Если говорить не только о России, то в основном сурмамы во всём мире — это женщины из самых бедных стран, рожающие одного ребёнка за другим, чтобы просто прокормить собственных детей, которые появились, потому что у них и их мужей не было денег на контрацептивы (или даже малейшего представления о них).
Рассказ Служанки
Перейти к аудиокниге
Посоветуйте книгу друзьям! Друзьям – скидка 10%, вам – рубли
Глава 6
В квартале от «Всякой плоти» Гленова мнется, будто не уверена, куда свернуть. Выбор есть. Можно пойти прямо или долгим кругом. Мы уже знаем, куда свернем, потому что всякий раз туда сворачиваем.
– Я хочу мимо церкви пройти, – говорит Гленова якобы благочестиво.
– Хорошо, – говорю я, хотя знаю не хуже ее, зачем ей туда на самом деле.
Мы вышагиваем степенно. Вылезло солнышко, в небе пухлые белые облачка, похожие на безголовых овец. С нашими крылышками, нашими шорами, трудно взглянуть вверх, трудно видеть целиком – небо, что угодно. Но мы умеем – по чуть-чуть, резко дернуть головой, вверх-вниз, в сторону и обратно. Мы научились впитывать мир вздохами.
Справа улица, которая привела бы к реке, если б можно было пройти. Там лодочный сарай, где когда-то хранили весла, и еще там мосты; деревья, зеленые берега, где можно было сидеть и смотреть на воду и на юношей с голыми плечами – их весла взлетали на солнце, ребята играли на победу. По пути к реке – старые общаги, их теперь используют для другого: сказочные башенки, разукрашенные белым, синим и золотым. Думая о прошлом, мы выбираем красоту. Хотим верить, что красивым было все.
Еще там футбольное поле, где проводят Мужские Избавления. И футбольные матчи. Футбол оставили.
Я больше не хожу на реку или по мостам. Или в метро, хотя поблизости есть станция. Нас не допускают, там теперь Хранители, у нас нет никаких формальных поводов спускаться по этим ступенькам, под рекой ехать на поезде в центр. С чего это нам вздумалось туда податься? Уж наверняка мы что-то замышляем, и они это понимают.
Церковь маленькая, одна из первых, что возвели здесь сотни лет назад. Ее больше не используют – там только музей. Внутри живопись: дамы в длинных темных платьях, волосы убраны в белые чепцы, и неулыбчивые, кол проглотившие мужчины в темных костюмах. Наши предки. Вход бесплатный.
Но мы не заходим, мы стоим на дорожке, глядя на церковный двор. Древние надгробия на месте – выветренные, разъеденные, с черепами и скрещенными костями, memento mori [18] ; с пухлолицыми ангелочками; с крылатыми песочными часами, дабы напомнить нам, что смертное время проходит; с ивами и урнами из позднейших времен, дабы скорбеть.
Надгробий не тронули, и церковь тоже. Их оскорбляет только новейшая история.
Гленова склонила голову, будто молится. Она ежедневно так делает. Может, думаю я, у нее тоже кто-то умер, кто-то конкретный – мужчина, ребенок. Но верится не вполне. Мне кажется, она женщина, у которой всякий жест – напоказ, всякий жест – действо, но не действие. Благочестие изображает, думаю я. Желает получше устроиться.
Но ведь и я, наверное, так выгляжу. А как иначе?
Мы отворачиваемся от церкви, и вот оно – то, ради чего мы взаправду сюда пришли: Стена.
Стене тоже сотни лет; по крайней мере, больше сотни. Как и тротуары, она из красного кирпича и когда-то, вероятно, была проста, но красива. Теперь на воротах часовые, над стеной взгромоздились уродливые новые прожекторы на железных столбах, и колючая проволока понизу, и битое стекло вросло в цемент поверху.
По своей воле в эти ворота никто не заходит. Меры предосторожности – ради тех, кто попытается выйти, хотя изнутри добраться до самой Стены, мимо электронной сигнализации, почти невозможно.
Возле главных ворот болтаются шесть новых тел – повешенные, руки связаны спереди, головы в белых мешках склонены на плечи. Видимо, с утра пораньше проводили Мужское Избавление. Я не слышала колоколов. Наверное, привыкаю.
Мы останавливаемся разом, будто по сигналу, и смотрим на трупы. И ничего, что смотрим. Нам и полагается смотреть, они затем и висят на Стене. Чтоб их увидело как можно больше народу, они порой висят по несколько дней, пока не появится новая партия.
Висят они на крюках. Для этого крюки и вмонтированы в кирпичную кладку. Не все крюки заняты. Они похожи на инструменты для безруких. Или на стальные вопросительные знаки, перевернутые и опрокинутые набок.
Хуже всего – мешки на головах, хуже, чем были бы лица. Из-за них мужчины – будто куклы, которых еще не раскрасили, будто пугала – в некотором роде они и есть пугала, их задача – пугать. Или будто их головы – мешки, набитые однородной массой, мукой или тестом. Потому что головы явно тяжелы, явно инертны, гравитация тянет их к земле, и больше нет жизни, что их выпрямит. Эти головы – нули.
Правда, если смотреть долго-долго, как мы сейчас, под белой тканью разглядишь контуры черт, словно серые тени. Головы снеговиков, угольки глаз и морковные носы выпали. Головы тают.
Но на одном мешке кровь, просочилась сквозь белую ткань там, где полагалось быть рту. Получается другой рот, маленький, красный – словно толстой кисточкой нарисовал малыш в детском саду. Так малыши представляют себе улыбку. И эта кровавая улыбка в итоге приковывает взгляд. Все-таки не снеговики.
Мужчины – в белых халатах, как ученые и врачи из прошлого. Ученые и врачи – не единственные, есть и другие, но утром, видимо, сцапали их. У каждого на шее плакат – надпись, за что казнены: изъятие человеческого зародыша. Значит, врачи из прежних времен, когда такие вещи были законны. Творцы ангелов, вот как их называли: или иначе как-то? Их нашли, перерыв больничные архивы или – вероятнее, потому, что больницы принялись уничтожать картотеки, едва стало ясно, к чему дело идет, – по доносу: может, бывшие медсестры или скорее пара медсестер, потому что свидетельства одной женщины более недостаточно; или другой врач понадеялся уберечь свою шкуру; или тот, кого уже обвинили, напоследок лягнул врага или ненароком попал в отчаянном рывке к спасению. Хотя доносчиков прощают не всегда.
Эти люди, говорят нам, были все равно что военные преступники. Их не оправдывает то, что их занятия были тогда законны: их преступления ретроактивны. Они творили зверства, они будут назиданием для остальных. Хотя вряд ли это необходимо. Сейчас ни одна женщина в здравом уме не станет предотвращать рождение, раз уж ей повезло зачать.
Нам полагается презирать и ненавидеть эти трупы. Но я чувствую иное. Тела, что болтаются на Стене, – путешественники во времени, анахронизмы. Пришельцы из прошлого.
Во мне только пустота. Я чувствую, что не должна чувствовать, – больше ничего. Отчасти облегчение, потому что среди них нет Люка. Люк не работал врачом. Не работает.
Я гляжу на эту красную улыбку. Краснота улыбки та же, что краснота тюльпанов в саду у Яснорады, около стеблей, где тюльпаны заживают. Та же краснота, но связи никакой. Тюльпаны – не кровавые тюльпаны, красные улыбки – не цветы, они друг друга не объясняют. Тюльпан – не причина не верить в повешенного, и наоборот. И тот и другой подлинны и существуют взаправду. И в поле этих подлинных объектов я изо дня в день нащупываю дорогу, каждый день понемногу, приближаясь к итогу. Я так стараюсь различать. Я должна различать. Мне нужна ясность – в мозгу.
Я чувствую, как женщина подле меня содрогается. Плачет? А как же благочестие? Мне это знать недопустимо. У меня сжаты кулаки, замечаю я, стиснуты на ручке корзинки. Я ничего не выдам.
Обычное дело, говорила Тетка Лидия, – это то, к чему привык. Может, сейчас вам не кажется, что это обычно, но со временем все изменится. Станет обычным делом.
III. Ночь
Глава 7
Ночь – моя, мое время, что хочу, то и делаю, если не шумлю. Если не двигаюсь. Если ложусь и не шевелюсь. Разница между ложиться и лежать. Лежать – всегда пассивно. Даже мужчины раньше говорили: я б уложил ее в койку. Хотя порой говорили: если б она под меня легла. Чистые догадки. Вообще-то я не знаю, как говорили мужчины. Только с их слов.
И вот, значит, я лежу в комнате. Под штукатурным глазом в потолке, за белыми занавесками, между простынями, аккуратно, как и они, и делаю шаг прочь из своего времени. В безвременье. Хотя время – вот оно, и я – не вне времени.
Однако ночью времени нет. Куда я отправлюсь?
Мойра сидит на краешке моей кровати, нога на ногу, лодыжка на колене, в лиловом комбинезоне, в ухе одинокая висюлька, золотые ногти – эксцентричности ради, в коротких пожелтевших пальцах сигарета. Пошли пива выпьем.
Ты мне пепел в кровать сыплешь, сказала я.
А ты ее чаще заправляй, ответила Мойра.
Через полчаса, сказала я. Назавтра мне сдавать реферат. Что это было? Психология, английский, экономика. Тогда мы такое учили. На полу в комнате обложками вверх валялись раскрытые книги, тут и там, этак затейливо.
Сию секунду, сказала Мойра. Тебе не надо лицо разукрашивать – тут же одна я. О чем реферат? Я только что закончила о брачном изнасиловании.
Брачное, сказала я. Как это типично. Даже изнасилование, и то с браком.
Ха-ха, сказала Мойра. Пальто бери.
Взяла его сама и кинула мне. Я у тебя займу пятерку, ладно?
Или где-нибудь в парке с мамой. Сколько мне было? Холод, наше дыхание летело впереди нас; безлистые деревья, серое небо, две безутешные утки в пруду. Хлебные крошки под пальцами в кармане. Точно: она сказала, мы пойдем кормить уток.
Но какие-то женщины жгли книги – вот зачем она туда на самом деле пошла. Повидаться с подругами; она соврала: субботы полагались мне одной. Я надулась, отвернулась к уткам, но огонь меня притягивал.
Вместе с женщинами были и мужчины, а книги были журналами. Их, наверное, полили бензином, потому что пламя выстрелило ввысь, а они вываливали журналы из коробок, понемногу, не все сразу. Кое-кто скандировал; собирались зеваки.
В лицах – счастье, почти экстаз. Костры это умеют. Даже мамино лицо, обычно бледное, истончившееся, казалось румяным и веселым, как с рождественской открытки; и там еще была одна женщина в оранжевой вязаной шапочке – дородная, щеки вымазаны сажей, я помню.
Хочешь сама бросить, детка? спросила она. Сколько же мне было? Скатертью дорожка такому мусору, хихикнула она. Можно, да? спросила она маму.
Если хочет, сказала мама; она всегда говорила обо мне с посторонними так, будто я не слышу.
Вязаная шапочка протянула мне журнал. На нем была красивая голая женщина, запястья обмотаны цепью – женщина висела под потолком. Мне было любопытно. Я не испугалась. Я решила, она качается, как Тарзан на лиане по телевизору.
А вот видеть ей не стоит, сказала мама. Давай, сказала она мне, кидай скорее.
Я швырнула журнал в огонь. Он зашелестел, раскрываясь, в вихре своего пламени, большие бумажные хлопья отделялись, плыли в воздух, еще горя, куски женских тел у меня на глазах на лету превращались в черную золу.
А потом, что же было потом? Я знаю, я потеряла время.
Наверное, иглы, таблетки, что-то такое. Я бы не потеряла столько времени самостоятельно. У тебя был шок, сказали мне.
Я вырывалась из рева и морока, точно из кипящего прибоя. Помню, я была относительно спокойна. Помню крик, ощущалось как крик, но, может, то был просто шепот: Где она? Что вы с ней сделали?
Не было ночи, не было дня; только вспышки. Вскоре вновь появились стулья и кровать, а потом окно.
Она в надежных руках, говорили они. С пригодными людьми. Ты непригодна, но ведь ты хочешь ей добра. Правда?
Мне показали ее фотографию: она стояла на газоне, лицо – замкнутый овал. Светлые волосы туго оттянуты к затылку. Ее держала за руку незнакомая женщина. Она еле доставала головой женщине до локтя.
Вы ее убили, сказала я. Она была точно ангел – серьезная, маленькая, воздушная.
Она была в платье, которого я никогда не видела: белом, до самой земли.
Я бы хотела верить, что это я рассказываю историю. Мне нужно верить. Я должна верить. У тех, кто верит, что такие истории – всего лишь истории, шансов больше.
Если это я рассказываю историю, значит, финал мне подвластен. Значит, будет финал этой истории, а за ним – взаправдашняя жизнь. И я продолжу там, где остановилась.
Это не я рассказываю историю.
И еще это я рассказываю историю мысленно, по ходу жизни.
Рассказываю, а не записываю, поскольку писать нечем и не на чем, к тому же писать запрещено. Но если это история, пусть даже мысленная, значит, я ее рассказываю кому-то. Самому себе истории не расскажешь. Всегда найдется кто-то еще.
Даже если никого нет.
История – как письмо. Здравствуйте, вы, скажу я. Просто вы, без имени. Если прицепить имя, прицепишь вас к миру фактов, а это рискованнее, это пагубнее: кто знает, каковы шансы выжить, ваши шансы?
Я скажу вы, вы, как в старом романсе. Может, вы — больше одного.
Опасность мне пока не грозит, скажу я вам.
Сделаю вид, что вы меня слышите.
Но тщетно, ибо я знаю – вы не слышите меня.
IV. Комната ожидания
Глава 8
– Пора назад, – говорю я Гленовой. Это всегда говорю я. Иногда мне кажется, что она бы стояла тут вечно, если б я этого не говорила. Скорбит она или злорадствует? Я так и не разобралась.
Ни слова не говоря, она враз поворачивается, будто управляется голосом, будто ездит на смазанных колесиках, будто стоит на музыкальной шкатулке. Меня бесит эта ее грация. Бесит смиренная голова, склоненная, будто на сильном ветру. Нет ведь никакого ветра.
Мы уходим от Стены, возвращаемся той же дорогой под теплым солнцем.
– Славный выдался май. Сегодня любимый мой день, – говорит Гленова. Я скорее чувствую, чем вижу, как ее голова поворачивается ко мне, ждет ответа.
Знаешь, откуда это? спросил Люк. «Мэйдэй»? Нет, сказала я. Странное слово для таких случаев, нет? Газеты и кофе утром по воскресеньям, до того как она родилась. Тогда еще были газеты. Мы их читали в постели. Французское, сказал он. От M’aidez. Помогите.
К нам приближается небольшая процессия – похороны: три женщины, все в черных прозрачных вуалях, накинутых на головные уборы. Эконожена и еще две, плакальщицы, тоже Эконожены – подруги ее, наверное. Поношенные полосатые платья, и лица тоже поношенные. Однажды, когда жизнь станет получше, говорила Тетка Лидия, никому не надо будет становиться Эконоженой.
Первая – скорбящая, мать; она несет черную баночку. По размеру баночки можно понять, в каком возрасте он утонул внутри ее, захлебнулся. Два-три месяца, слишком маленький, не поймешь, Нечадо или нет. Тех, кто постарше, и тех, что умирают при рождении, хоронят в ящиках.
Минуем магазины, вновь приближаемся к заставе, проходим ее. Шагаем дальше меж больших, пустых на вид домов, мимо газонов без сорняков. На углу возле дома, куда меня назначили, Гленова останавливается.
– Пред Его Очами, – говорит она. Прощается как надо.
– Пред Его Очами, – откликаюсь я, и она слегка кивает. Медлит, будто хочет что-то добавить, но потом разворачивается и уходит по улице. Я смотрю ей в спину. Она – будто мое отражение в зеркале, от которого я ухожу.
На дорожке Ник снова полирует «бурю». Уже добрался до хрома на капоте. Я кладу на щеколду руку в перчатке, открываю, толкаю. Калитка щелкает позади меня. Тюльпаны вдоль бордюра краснее красного, раскрываются – уже не винные бокалы, но потиры; они рвутся вверх – к чему? Они же все равно пустые. В старости выворачиваются наизнанку, потом медленно взрываются, и лепестки разлетаются осколками.
Ник поднимает голову и принимается насвистывать. Потом говорит:
В саду за домом сидит на стуле Жена Командора. Яснорада – на редкость дурацкое имя. Название того, что в иные времена, в позапрошлые, лили бы себе на волосы, чтоб их осветлить. «Яснорада» – значилось бы на флаконе, и женская головка, бумажный силуэт на розовом овале с золотыми фестонами по краю. Столько на свете имен – почему она выбрала это? Ее и тогда Яснорадой на самом деле не звали. По-настоящему ее звали Пэм. Я это прочла в журнальном очерке спустя много лет после того, как впервые увидела ее, когда мама отсыпалась в воскресенье. К тому времени Яснорада стала достойна очерка: в «Тайм», кажется, или в «Ньюсуик», наверняка что-то такое. Она больше не пела – она толкала речи. Это у нее выходило блестяще. О святости жилища, о том, что женщинам следует сидеть дома. Сама она так не поступала – она толкала речи, но этот свой ляп выставляла жертвой, которую приносит ради общего блага.
Мы с Люком иногда видели ее в ночных новостях. Домашние халаты, стаканчики на ночь. Мы смотрели, как она машет волосами, наблюдали ее истерики и ее слезы, которые она все еще умела вызывать усилием воли, и тушь чернила ей щеки. Она тогда сильнее красилась. Мы считали, что она забавна. Ну, Люк считал, что она забавна. Я только притворялась, что согласна. Вообще-то она чуточку пугала. Она была серьезна.
Она больше не толкает речей. Потеряла дар речи. Сидит дома, но, похоже, ей это не по душе. Как она, должно быть, неистовствует теперь, когда ее поймали на слове.
Она не поворачивает головы. Никак не дает понять, что заметила меня, хотя знает, что я здесь. Я вижу, что знает: ее знание – будто вонь, что-то прокисло, как старое молоко.
Тут голос надламывался, и следовала пауза – и тогда я слышала вздох, общий вздох вокруг. Шуршать или возиться в этих паузах нежелательно: Тетка Лидия, пусть якобы и витает в облаках, ловит каждое шевеление. Поэтому вокруг – только вздох.
Будущее – в ваших руках, продолжала она. Протягивала к нам ладони – древний жест подношения, приглашения выступить вперед, пасть на грудь, – древний жест приятия. В ваших руках, повторяла она, глядя на собственные руки, будто они натолкнули ее на эту мысль. Но в них ничего не было. Пустые. Это наши руки должны быть полны будущим; кое, может, и удержишь, но не разглядишь.
Я огибаю дом к черному ходу, открываю, вхожу, ставлю корзинку на кухонный стол. Стол отскоблили, отмыли от муки; на решетке остывает сегодняшний хлеб, свежеиспеченный. Кухня пахнет закваской – ностальгический аромат. Напоминает мне другие кухни, кухни, что были моими. Запах матерей; хотя мама не пекла хлеб. Мой собственный запах из прошлого, когда я была матерью.
Это предательский запах, и я знаю, что должна от него отмахнуться.
Рита бросает морковь, встает, чуть ли не жадно выхватывает свертки из корзинки. Она предвкушает разбор моих покупок, хотя всегда морщится, их разворачивая; что бы я ни принесла, она всегда чем-нибудь недовольна. Считает, что сама бы справилась лучше. Она бы сама ходила по магазинам, покупала бы ровно то, что хочет; она завидует моим прогулкам. В этом доме все друг другу почему-нибудь завидуют.
– Были апельсины, – говорю я. – В «Молоке и меде». Еще остались. – Я предлагаю ей эту мысль как дар. Хочу подольститься. Апельсины я видела еще вчера, но Рите не сказала; вчера она была чересчур сварлива. – Я могу завтра принести, если вы дадите мне талоны. – Я протягиваю ей цыпленка. Она сегодня хотела стейк, но стейков не было.
Рита ворчит, не выдавая ни радости, ни согласия. Она поразмыслит над этим, говорит ворчание, когда ее душеньке будет угодно. Она развязывает цыпленка, разворачивает бумагу. Тычет в цыпленка, дергает за крыло, сует палец в дырку, выуживает потроха. Цыпленок лежит на столе, безголовый и безногий, покрытый гусиной кожей, будто мерзнет.
– Банный день, – сообщает Рита, не глядя на меня.
Из буфетной в глубине, где хранят тряпки и швабры, выходит Кора.
– Цыпленок, – говорит она почти в восторге.
– Тощий, – отвечает Рита, – но уж какой есть.
– Там больше почти ничего не было, – говорю я. Рита как будто не слышит.
– По-моему, довольно здоровый, – говорит Кора. Меня защищает? Я смотрю на нее – не надо ли улыбнуться? – но нет, она думает только о еде. Она моложе Риты; солнце, косящее через западное окно, падает на ее волосы, оттянутые назад и расчесанные на прямой пробор. Наверное, она совсем недавно была красивая. На ушах отметинки, точно ямочки, там, где заросли дырки для серег.
– Высокий, – говорит Рита, – зато костлявый. Надо было им сказать, – прибавляет она, впервые глядя мне в лицо. – Чай, не простолюдины. – Она имеет в виду ранг Командора. Но в ином смысле, ее собственном смысле, она считает простолюдинкой меня. Ей за шестьдесят, ее не разубедишь.
Она отходит к раковине, поспешно сует руки под струю из крана, вытирает посудным полотенцем. Посудное полотенце – белое с синими полосами. Посудные полотенца ни капли не изменились. Порой эти вспышки нормальности напрыгивают на меня, точно из засады. Обыкновенность, привычность, напоминание – пинком. Я вижу полотенце вне контекста, и у меня перехватывает дыхание. Для некоторых, в некотором смысле, особо ничего не изменилось.
– Кто моет ванну? – спрашивает Рита – Кору, не меня. – Мне надо птичку вымачивать.
– Я вымою потом, – говорит Кора. – Только пыль вытру.
– Ты главное вымой, – говорит Рита.
Они говорят обо мне так, будто я не слышу. Для них я – очередная работа по дому, одна из множества.
Меня отпустили. Я забираю корзинку, выхожу из кухни, шагаю по коридору к напольным часам. Дверь в покои закрыта. Солнце пронзило витраж, распалось на осколки на полу: красные и синие, фиолетовые. Я на секунду ступаю туда, протягиваю руки; они полны цветами света. Поднимаюсь по лестнице; мое далекое, белое, искаженное лицо обрамлено зеркалом, что выпячивается, будто глаз под давлением. Я бреду по грязно-розовой дорожке вдоль длинного коридора на втором этаже – в комнату.
Кто-то стоит возле комнаты, куда меня поселили. В коридоре сумрачно; это мужчина, спиной ко мне; он смотрит в комнату, темный в комнатном свете. Я теперь вижу – это Командор, ему тут быть не полагается. Он слышит шаги, поворачивается, мнется, идет. Ко мне. Он нарушил обычай, что мне теперь делать?
Я останавливаюсь, он замирает, я не вижу его лица, он на меня смотрит, что ему нужно? Но потом он вновь шагает, отстраняется, чтобы не коснуться меня, наклоняет голову, исчез.
Мне что-то показали, но что это было? Точно стяг неизвестной державы на мгновение возник над изгибом холма – быть может, атака, быть может, переговоры, быть может, какая-то граница, граница территории. Сигналы, что передают друг другу животные: опущенные синие веки, прижатые уши, взъерошенный гребень. Промельк оскаленных зубов, он что, рехнулся, за каким чертом его сюда понесло? Больше его никто не видел. Надеюсь. Это вторжение? Он заходил в мою комнату?